Русский писатель, публицист, работавший под псевдонимов Щедрин, являлся совместно с Некрасовым в 1868–84 годах редактором журнала «Отечественные записки». В своем творчестве создал сатирический образ российской бюрократии. В «Истории одного города» (1869–1870) создал галерею гротескных образов градоправителей. В социально-психологическом романе «Господа Головлевы» (1875–1880) изобразил духовную деградацию дворянства.
Он — сердитый, но и сердечный. У него — зоркая душа, внимательная, не занесенная илом привычки. И перо его одухотворенно, деликатно, даже когда оно касается тонких сюжетов и рисует горькие человеческие судьбы.
Та грубость и грязь, с которой поневоле приходится иметь дело сатирику, не помешали Салтыкову остаться идеалистом. Когда он говорит о своей потребности вознести сердце горе (sursum corda), он говорит утешающую правду. Идеалист и мыслитель, некто больший, чем специалист сатиры, Щедрин жил не только на плоскости; выдающийся психолог, он принадлежит к плеяде наших высоких художников. Его “Пошехонская старина”, этот эпос русского крепостничества, портретная галерея незнатных предков, его “Господа Головлевы”, иные из его “Губернских очерков”, рассказов и сказок представляют собою большую и не достойную забвения словесную драгоценность; там есть страницы, которые поднимаются до истинного трагизма и оставляют глубокое впечатление. Нежностью запечатлены некоторые сцены, и участь двух девушек, Анниньки и Любиньки, воплощена в неотразимую элегию. Аннинька, приезжающая на бабушкину могилу, останется навсегда в кругу страдальческих женских образов, и траурной мелодией постоянно будут звучать в нашей литературе ее слова, слова несчастной актрисы, замученной женщины: “Умирать я приехала к вам, дядя!”… А этот дядя, этот Иудушка, Порфирий Головлев! Пусть черты его написаны сгущенной краской, но, в общем, его жуткая фигура составляет одно из мрачных украшений нашего искусства. И замечательно, что Салтыков, этот смеявшийся трагик, исполнил и последнее требование возвышенной поэтики: он разрешил трагедию светлой нотой примирения. Можно ли, в самом деле, забыть страданием исполненный вопль — вопрос той же Анниньки: “Дядя, вы добрый? Скажите, вы добрый?”…
Он не добрый, конечно, этот ужасный Иудушка; он столько смертей вызвал, и это из-за него так страшно умерли его сыновья, его братья, — нет, он не добрый… Но Щедрин показывает, что, пустотою своей мертвой души создавший пустоту вокруг себя, в конце своей жизни ужаснулся Иудушка и что-то проснулось в нем человеческое, — не пустой, не как гроб живой ушел он в последнюю пустоту. Он долго читал Евангелие фарисейски, невидящими глазами, “выморочным сердцем”; но чудо воскресения коснулось и его, и ожила его душа, когда однажды вдумался он невольно в рассказ о Христе, о “неслыханной неправде, совершившей кровавый суд над истиной”.
Для многих читателей временные страницы Щедрина, его отклики на современность, его публицистика более памятны, чем иные, глубокие и долговечные, свойства его писательской личности. Большее в нем заслоняется меньшим. Эта несправедливость будет когда-нибудь исправлена. Еще ждет своего критика Салтыков-художник и другой расценки своих наследий.
К тому же в наши черные дни, когда совестно перед русским прошлым, совестно потому, что мы его недооценивали и зря осуждали, о сатире Щедрина вспоминаешь холодно и недружелюбно, и кажется она теперь огульной, и несправедливой, и праздной, — и в сравнении с нынешней действительностью как выигрывает осмеянная им действительность прежняя! Нет уже у нас, страждущих жертв революции, симпатии к Салтыкову-сатирику, нет соответственного настроения в нашем покаянно настроенном сердце…
Но это не помешает нам признать подлинные заслуги Щедрина и понять, что его сердитость и его сердечность, его злые слова и его доброе слово имели какой-то общий корень, что он много смеялся, но и много страдал и что не только он любил русскую литературу, но и русская литература полюбит его и новым светом, освобожденное от бренного, загорится впоследствии его побледневшее имя.
Подготовила Л.Н. Заболотская, п. Пролетарий