Александр Павлович неожиданно для себя нашел поддержку с той стороны, с которой он менее всего ожидал.
Он был недалекого мнения вообще о воспитании и образовании окружающих его царедворцев. XVIII век наложил неизгладимую печать распущенности и легкомыслия на всех этих блестящих молодых и пожилых людей. Они привыкли к роскоши, кутежам, картам, не жалели времени, — и сквозь их наносную почву европеизма чувствовалась вековая азиатчина их предков. Александр хорошо знал, что Наполеон силен своим спартанским образом жизни. Умеренный, непьющий, встававший в два часа ночи, чтоб разбирать государственные бумаги; всегда в потертом сюртуке и маленькой потертой шляпе, — он даже портного сам проверял, не доверяя своим секретарям. Вот почему, ища себе поддержки, Александр не стеснялся останавливаться на таких лицах далеко не аристократического происхождения, какими были Сперанский и Аракчеев, — один попович, другой – сын мелкопоместного дворянина, — человек, век проживший при Дворе и не научившийся говорить и писать по-французски. Он верил в их свежий практический ум и простую сметку. Тем более он удивился неожиданному разговору с одним из друзей своего детства, князем Голицыным.
Голицына – своего тезку – государь считал самым пустым и недалеким человеком. Он хорошо помнил его ребенком и юношей, знал хорошо все те истории, о которых говорили по поводу его похождений, но знал также и то, что в последнее время он почему-то переменился, отстранился от легкомысленного общества и принялся за чтение в уединении своего кабинета.
Однажды он застал Александра в крайне угнетенном состоянии. Это был день, когда он получил сообщение, что Москва пуста и подожжена со всех концов. Царю казалось, что с погибелью Москвы оторвалось что-то драгоценное. Великое, что составляло половину его жизни. Двести лет враги не подходили к Кремлю. Карл XII обещал повесить свои шпоры на колокольне Ивана Великого, — но вместо этого едва ускакал от Петра в Бендеры. А теперь – те французы, — блестящие, голубые, с которыми он так братался в Тильзите, — они идут веселой полупьяной толпою по узким улицам старого святого города. Они срывают замки с церквей, обдирают ризы икон, снимают паникадилы и тут же на солеях устраивают конюшни для лошадей, а сами располагаются на ночлег. Там, в Успенском соборе, где в коронах и мантиях венчались русские цари, там, где в Архангельском соборе лежат тела погибших царей и святителей церкви, — там теперь слышится команда французского караула, у открытых церковных врат стоят два человека, а в алтаре, на епископских креслах, разложив на освобожденном престоле географические карты, сидит какой-нибудь маршал и принимает доклады.
Кто поручится, что не сгорит и древний Кремль, что не взорвут Василия блаженного? Москва горит! Старая деревянная Москва, с ее сорока-сороками церквей, с миллиардами денег, золота, серебра, мехов и материй в подвалах. Горит Москва, лишенная пожарной команды, затопленная лавой огромной армии, усталой от похода и желающей наконец отдохнуть, поесть и попить в священной, далекой, таинственной Московской столице.
И Александру так ясно представился этот короткий брюхастый человечек, твердо и отчетливо отстукивающий свои шаги, неутомимо и скверно сидевший на лошади, сообразительный, мстительный, лукавый, надменный. Он теперь в старых залах дворца ходит с радостным чувством законченного похода. Он смотрит на голубую даль Замоскворечья, озаренную осенним солнцем, и чувство удовлетворения, чувство непобедимого полководца заставляет его улыбаться и говорить:
– Что, Александр, теперь вы меня знаете?
И рядом воображение государя рисует другую, толстую, даже грузную фигуру неряшливого старика, который, завернувшись в свою шинель и покрывши ноги ковром, дремлет где-нибудь в избушке и, изредка просыпаясь, бормочет:
– Ничего я так не хочу, как обмануть его.
И еще картина рисуется перед Александром, – другой город, огромный, старый, с такой же рекой, что и в Москве и Людовиков, город Ришелье и Медичи, — лежит пред ним на своих холмах, также озаренный тем же солнцем. И русские пушки, наведенные с высокого холма, сияют своими медными телами при утренних лучах.
Новое, незнакомое прежде чувство мести поднимается в душе царя: он хочет мстить за разрушение разрушением.
Но все это фантазии будущего. Пока – ужасная, мрачная действительность. И нет ниоткуда ни проблеска утешения.
В это время вошел как раз Голицын. Александру надо было говорить с кем-нибудь, — все равно с кем. Он взял его за руку, посадил возле себя и сказал:
– Если б ты знал, как скорбит моя душа. И нет утешения.
Голицын помедлил, как будто не решался сказать сразу, но потом решился:
– Есть, государь.
– Что же?
– Есть одна книга. Она меня спасла. Быть может, спасет и вас.
– Какая книга?
– Старая. Но вам она, как и мне, мало знакома.
– Назови.
– Библия.
Государь встал и, по своему обыкновению, начал ходить по комнате. Больше они к этому вопросу не возвращались.
Но в тот же день, когда Голицын уехал, он прошел в покои императрицы и спросил у нее:
– Дайте мне Библию
Императрица не удивилась и подала ему. Он взял томик, прошел к себе и, пододвинув четырехсвечник с восковыми свечами, стал читать. В окно застучал дождик. Вошел камердинер и подложил дров в потухающий камин. Рука государя протянулась к карандашу, что всегда лежал на своем месте, и отчеркнула поразившее его место. Огонь разгорелся и играли на политуре столов и кресел, засверкал красным бликом на высоком лбу государя. Камердинер опять вошел. Он поставил между царем и камином экран и заслонил его от света. Потом вошел еще позднее и поставил перед государем чашку с чаем и двумя поджаренными гренками. Часы ударили десять. Ветер усилился, дождь зазвенел сильнее в стекла. Темнота за окнами сгустилась. Камин догорел. Свечи убавились более, чем наполовину. А он все читал и читал.
Пробило полночь. Он встал, подошел к окну и раздернул занавеску. За темными силуэтами деревьев по ту сторону реки в ночной мгле рисовалось отдаленное зарево. Государь вздрогнул.
- Что это? – спросил он камердинера, вошедшего на шум отодвинутого кресла.
Тот заглянул в окно.
– Где-нибудь горит, ваше величество! – сказал он.
– А где?
– Далеко. В Юкках или Токсове, — может быть, за Парголовом.
И он прошел в спальню все приготовить государю к ночи. А Александр все стоял у окна и смотрел на разгоравшееся зарево.
Сегодня в его душе произошел поворот. Новое чувство какой-то детской веры охватило его. Пожар Москвы вдруг осветил его душу, и он увидел ее в новом свете.
П. П. Гнедич